– Слушайте, доктор, революционный штаб решил вас отпустить на свободу. Вы врач и желаете помочь страдающим людям. Для этого вы имеете у нас достаточно возможностей: вы можете в Москве взять управление больницей или открыть собственную практику. Мы вам дадим даже рекомендации, так что никто не сможет иметь что-нибудь против вас.

Шёл 1917 год. Семья последнего русского императора была арестована и заключена под стражу в Александровском дворце. Личному врачу Царской семьи Евгению Сергеевичу Боткину перестали выплачивать жалованье и предложили заняться более перспективным делом. Ведь он, потомственный врач, защитивший диссертацию на степень доктора медицины, прошедший практику в медицинских учреждениях Гейдельберга и Берлина, помощник Главноуполномоченного при действующих армиях по медицинской части в Русско-японскую войну! Боткин пользовался авторитетом и мог устроиться в новой революционной жизни. Не захотел. Не мог бросить своих подопечных, нуждающихся в его помощи, и добровольно последовал за ними в ссылку в Тобольск.

А ведь душа болела и за своих детей – пусть они уже выросли, но в роковую минуту, когда любимая жена разрушила семью, увлёкшись их молодым учителем, дети выбрали его, остались с «папулей» – так они его всю жизнь называли.

В ночь с 16 на 17 июля 1918 года Царская семья, их приближённые, в том числе и доктор Боткин, были расстреляны в подвале дома Ипатьева в Екатеринбурге. За неделю до расстрела Евгений Сергеевич начал писать письмо другу. Оно оказалось последним.

 Недописанное письмо

«Екатеринбург 26 июня 1918 г.

Дорогой мой, добрый друг Саша, делаю последнюю попытку писания настоящего письма – по крайней мере, отсюда, – хотя это оговорка, по-моему, совершенно излишняя: не думаю, чтобы мне суждено было когда-нибудь, откуда-нибудь ещё писать, моё добровольное заключение здесь настолько же временем не ограничено, насколько ограничено моё земное существование. В сущности, я умер – умер для своих детей, для друзей, для дела… Я умер, но ещё не похоронен, или заживо погребён, – как хочешь: последствия почти тождественны, т.к. и то, и другое положения имеет свои отрицательные и положительные стороны.

Если бы я был фактически, так сказать, анатомически мёртв, я бы, по вере своей, знал бы, что делают мои детки, был бы к ним ближе и, несомненно, полезнее, чем я сейчас. Пока я мёртв только граждански, у детей моих может быть надежда, что мы с ними ещё свидимся когда-нибудь и в этой жизни, а у меня, кроме того, что мне ещё удастся быть им чем-нибудь полезным, но я лично этой надеждой себя не балую, иллюзиями не убаюкиваю и неприкрашенной действительности смотрю прямо в глаза. Пока, однако, я здоров и толст по-прежнему, так что мне даже противно иной раз увидать себя случайно в зеркалo. Утешаю себя только тем, что раз мне легче было бы быть анатомически мёртвым, то, значит, детям моим лучше, что я ещё жив, т.к., когда я с ними в разлуке, мне всегда кажется, что чем мне хуже, тем им лучше. А почему я считаю, что мне было бы легче быть мёртвым, – поясняю тебе маленькими эпизодами, иллюстрирующими моё душевное состояние. На днях, т.е. третьего дня, когда я спокойно читал Салтыкова-Щедрина, которым зачитываюсь с наслаждением, я вдруг увидал в уменьшенном размере, как будто очень издалека, лицо моего сына Юрия, но мёртвое, в горизонтальном положении, с закрытыми глазами… Последнее письмо от него было 22-го марта ст./ст., и с тех пор почтовые сношения с Кавказом, и раньше испытывавшие большие затруднения, вероятно, вовсе приостановились, т.к. ни здесь, ни в Тобольске мы ничего от Юры не получаем. Не подумай, что я галлюцинирую, подобные видения бывали у меня и раньше, но ты легко себе представишь, каково мне переживать именно такое и при настоящих условиях, в общем вполне благоприятных, но при невозможности не только поехать к Юре, но даже что-либо о нём узнать. Затем, вчера ещё, за тем же чтением, я услыхал вдруг какое-то слово, которое прозвучало для меня, как «папуля», притом произнесённое будто Танюшиным голосом, – и я чуть не разрыдался. Опять-таки, это не галлюцинация, потому что слово было произнесено, голос был похож, и я ни секунды не думал, что это говорит моя дочь, которая должна быть в Тобольске (её последняя открытка была от 23-го мая – 5-го июня). Конечно, это были бы слёзы чисто эгоистические, о себе, что я не могу слышать и, вероятно, никогда не услышу этот милый мне голосок и эту дорогую мне ласку, которой детишки так избаловали меня. Точно ужас и горе, охватившие меня при описанном мной видении, такие чисто эгоистические, т.к. если действительно мой сын умер, то он счастлив, а если жив, то неизвестно, какие испытания ему приходится или ещё придётся переживать. Из этого ты видишь, дорогой мой, что я духом бодр, несмотря на истинные страдания, которые я тебе только что описал, и бодр настолько, что приготовился выносить их в течение целых долгих лет… Меня поддерживает убеждение, что «претерпевший до конца, тот и спасётся» и сознание, что я остаюсь верным принципам выпуска 1889-го года.

Когда мы ещё не были выпуском, а только курсом, но уже дружным, исповедовавшим и развивавшим те принципы, с которыми мы вступили в жизнь, мы большею частью не рассматривали их с религиозной точки зрения, да и не знаю, много ли среди нас было религиозных. Но всякий кодекс принципов есть уже религия, и нам, у кого, вероятно, сознательно, а у кого и бессознательно – как, в частности, это было у меня, т.к. это была моя пора не то чтобы форменного атеизма, а полного в этом смысле индифферентизма, – так близко подходил к христианству, что полное обращение наше к нему, или хоть многих из нас, было совсем естественным переходом. Вообще если

«вера без дела мертва есть»,

то «дела» без веры могут существовать и, если кому из нас, к делам присоединилась и вера, то это уж по особой к нему милости Божьей. Одним из таких счастливцев, путём тяжкого испытания – потери моего первенца, полугодовалого сыночка, Серёжи, – оказался и я. С тех пор мой кодекс, значит, ещё значительно расширился и определился, и в каждом деле я заботился не только о «Kурсовом», но «о Господнем». Это оправдывает и последнее моё решение, когда я не поколебался покинуть своих детей круглыми сиротами, чтобы исполнить свой врачебный долг до конца, как Авраам не колебался по требованию Бога принести ему в жертву своего единственного сына. И я твёрдо верю, что, так же, как Бог спас тогда Исаака, Oн спасёт теперь моих деток и сам будет им отцом. Но т.к. я не знаю, в чём положит он их спасениe и могу узнать об этом только с того света, то мои эгоистические страдания, которые я тебе описал, от этого, разумеется, к слабости моей человеческой, не теряют своей мучительной остроты. Но Иов больше терпел, и мой покойный Миша мне всегда о нём напоминал, когда боялся, что я, лишившись их, своих деток, могу не выдержать… Нет, видимо, я всё могу выдержать, что Господу Богу угодно будет мне ниспослать. В твоём письме, сопровождавшем Вашу милую группу с Таcей, за которые я ещё раз горячо благодарю тебя – (в первый раз я старался выразить это в нескольких строках на отрывном купоне при o…[неразборчиво]; надеюсь, что ты вовремя получил его к празднику, а также мою физиономию к другому?), ты с драгоценным для меня доверием поинтересовался моей деятельностью в Тобольске. Что же? Положа руку на сердце, могу тебе признаться, что там я всячески старался заботиться «о Господнем, како угодити Господу», а следовательно, и о курсовом «како не посрамити выпуска 1889-го года».

И Бог благославил мои труды,

и я до конца дней своих сохраню это светлое воспоминание о своей лебединой песне. Я работал там изо всех своих последних сил, которые неожиданно разрослись там, благодаря великому счастью совместной жизни с Танюшей и Глебушкой, благодаря хорошему, бодрящему климату и сравнительной мягкости зимы, и благодаря трогательному отношению ко мне горожан и поселян. Собственно говоря, Тобольск только в центре своём, правда, обширном, представляет собой город, очень, кстати, живописно расположенный, богатый старинными красивыми церквами, богоугодными и учебными заведениями, – к периферии же он постепенно и незаметно переходит в настоящую деревню. Это обстоятельство наряду с благодушной простотой и чувством собственного достоинства сибиряка придаёт, по-моему, всем их отношениям жителей между собой и к приезжим характер непосредственности, безыскусственности и доброжелательства, который мы с тобой всегда так ценили и который создаст потребную нашим душам атмосферу. К тому же в таком городе так быстро распространяются всякие вести, что первые же счастливые случаи, в которых Бог помог мне оказаться полезным, вызвали такое доверие ко мне, что число желающих получить мой совет росло с каждым днём вплоть до внезапного и неожиданного моего отъезда. Обращались всё больше хронические больные, уже лечившиеся и перелечившиеся, иногда, конечно, и совсем безнадёжные. Это давало мне возможность вести им запись, и время моё было расписано за неделю и за две вперёд по часам, т.к. больше шести-семи, в экстренных случаях восьми больных в день я не в состоянии был навестить: всё ведь это были случаи, в которых нужно было очень подробно разобраться и над которыми приходилось очень и очень подумать. К кому только меня не звали, кроме больных по моей специальности?! К сумасшедшим, просили лечить от запоя, возили в тюрьму пользовать клептомана…

Продолжение в №5/2017 журнала «Тайны и преступления», стр. 2 — 9