Воспоминания Николая Ге о его жизни за границей и встречах с А.И. Герценом и другими современниками.

 

4 февраля 1894 г. Хутор

1857 года, весной, мы – я с женой – побежали за границу. Этот порыв, этот спех был свойствен тогда всем; долго двери были заперты, наконец – отворили, и все ринулись. Экзамен, получение медали, право ехать за границу ещё не получено; а билет в мальпосте взят: откладывать нельзя – очередь ехать придёт через месяц. Разрешение о выдаче мне пенсиона застало меня в Риме, где я жил уже полгода, и все так – спех, горячка. Ежели бы меня спросили: зачем вы едете? Я бы, может быть, ответил: заниматься искусством; но это был бы ответ внешний, не тот. Себе – я бы отвечал: остаться здесь я не могу, там, где ширь, где свобода, – туда хочу: 6 лет гимназии, 3 года студептства, 7 лет академии – довольно, больше нельзя выносить. То, что узнавал, приобретал, давило, отравляло. Не хватало уже воздуха, свободы. Мы проехали Европу скоро: Дрезден, Мюнхен, Париж, Рим.

В Рим мы поехали прежде, затем – в Париж и оттуда с пустыми карманами спешили домой – в Рим. По дороге, между Генуей и Ливорно, на пароходе, мы познакомились с Аксаковым, Иваном Сергеевичем. Литераторов я читал, любил их и уважал, но ни одного не встречал и не знал лично. Вообще людей таланта – крупных – я тогда не знал из близи. Самые влиятельные, близкие по душе были Герцен и Белинский. Белинский умер, а Герцен был за границей. Салтыкова я встретил у одного художника в Петербурге. Мы познакомились, но это было перед моим выездом за границу, и потому знакомство наше было прервано в самом начале.

С И[ваном] С[ергеевичем] мы разговорились. Оказалось, что он ехал из Лондона, что он был у Герцена; он возил свою запрещённую комедию, чтоб напечатать у Герцена; всё, что он рассказывал о Герцене, было чрезвычайно дорого нам. Ежели бы были средства, я бы поехал к нему, я знал кое-что из его заграничных вещей, я читал первый выпуск «Полярной Звезды». Я знал про свидание Иванова, только как факт. Но ехать было не на что, а потому пришлось остаться только при желании. Мы с Аксаковым подружились и поехали вместе до Флоренции; остановились в одном отеле (...) Мы расстались во Флоренции. Ни разу потом мы не встретились. Но память о нём оставалась во мне неизменною.

Мои художественные занятия поглотили меня окончательно, я ничего не видел, работал с утра до вечера. Товарищей мало, да и они тоже были заняты. Работа у каждого из нас была двойная: кроме искусства ещё шло самообразование. Та отправная точка, с которой мы начинали своё художественное мировоззрение или творчество, была очень низка и бедна; каждый из нас чувствовал свою отсталость, несмотря на то что нас считали первыми дома... Дорогих посетителей было мало. Тургенев был раньше, Толстого я встретил на минуту, во время его проезда через Рим.

Второй из литераторов, с которым я познакомился, был Д.В. Григорович. Он пришёл ко мне в мастерскую. Со мною была в Риме его удивительная вещь «Деревня», которую я очень любил и много раз читал. Связь художника со своим творчеством не поразила меня в нём: Д[митрий] Васильевич], тогда воспитатель вел. кн. Николая Константиновича, был весел, остроумен, рассказывал либеральные анекдоты, но, когда он ушёл, я принялся за свою сизифову работу, не облегчённый, не обрадованный. Потом я узнал, что и я на него произвёл впечатление удручающее: он держал пари с моим товарищем Мартыновым, что я ничего не сделаю: его испугали мои эскизы, которых можно было считать сотнями. Я, впрочем, и сам бы держал такие пари: вылезть из той тины, в которой я был, было очень трудно; но бог мне помог, и я вышел.

Сближение товарищей, образование общества, болезнь сына, переезд из Рима во Флоренцию, новые взгляды, наконец, выход на свет. Моя первая картина, поездка в Петербург. Отчасти я это рассказал, а то, что меня касается, я расскажу особо. Теперь же буду продолжать развивать свою задачу. Перед отъездом в Петербург приехала во Флоренцию m-lle Мейзенбух с детьми, двумя дочерьми Герцена. Я пошёл познакомиться и предложить свои услуги. M-lle Мейзенбух была милая, добрая идеалистка, глубоко почитавшая Герцена, и воспитательница младшей дочери его чуть не с рождения. Дети мне показались иностранцами, старшая говорила по-русски, младшая уже не говорила, но понимала. Они меня обрадовали тем, что сказали, что отец приедет во Флоренцию, но я не мог дождаться – я должен был ехать в Петербург. Дорога в Петербург от границы оставляла впечатление тяжёлое. Было время восстания в Польше – срубленные леса вдоль железной дороги и тут же брошенные, конвой сопровождал нас; жителей не видно – точно вымерли все. Но, наконец, и Петербург – общественная жизнь, свобода печати, споры, всё это было ново для меня, оставившего Петербург в 57-м году.

Я застал спор в литературе, перебранку по поводу «Отцов и детей» Тургенева, этой удивительной вещи. Я читал всё, что мог, прочёл «Что делать», только что вышедшее. Получил приглашение познакомиться с «Современником». Был у них. Некрасова не было. Так я его и не видел в этот приезд; я с ним познакомился позже, в 70-х годах. С Салтыковым возобновил знакомство. Я был недолго в Петербурге, но нетрудно было заметить, что новая жизнь проникла всюду. Характерная черта новых молодых литераторов, с которыми я встречался, была сильнейший протест против всего старого, даже только что установленного. Меня, как художника, признавали за моё новое отношение и к искусству, и к сюжету. Первый, кто мне открыл то, что я сделал, был Н.Д. Ахшарумов (русский писатель и литературный критик. – Ред.); он видел картину ещё во Флоренции. М.Е. Салтыков написал в «Современнике» дорогую для меня рецензию, но я не знал тогда, что она его. Горбунов превосходно рассказал мне, как старый генерал обсуждал картину. Я понял в Петербурге, что то, чего я искал в Риме, во Флоренции в искусстве или, лучше сказать, в себе, то самое все искали здесь, и когда меня спросил покойный цесаревич Николай Александрович: почему я сделал ново, самостоятельно свою картину, я отвечал: «Впереди всех нас, ищущих новый путь, идёт отец ваш, наш Государь. Наше время таково». Старики направления негодовали, но новое взяло верх. Государь одобрил мой труд, и я мог ехать домой, отказавшись от всех мест и работ, которые мне стали предлагать.

 

Приехав домой во Флоренцию, я застал новых русских, приехавших сюда. Я застал целое общество, точно часть Петербурга переселилась сюда. Я узнал, что был Герцен. Художники не особенно остались им довольны. Сближение Герцена с ними не произошло. Но был тут налицо другой значной человек – Михаил Александрович Бакунин. Он встретил меня, как будто старого знакомого, и сказал: «А мы уже распределили между нами ваши деньги за картину». Меня несколько удивило это приветствие, и я отвечал: «Жаль только, что денег нет, я ещё не получил, да и получу вероятно не так скоро». Но это не нарушило наших добрых, даже сердечных отношений. При дальнейшем знакомстве с ним и с окружающими его, а этих последних было много, он производил впечатление большого корабля без мачт, без руля, двигавшегося по ветру, не зная куда и зачем! Около него стояла молодая, чрезвычайно красивая полька, его жена, целый круг польских и русских эмигрантов, затем – простых граждан, знакомых. Я читал очерк Герцена, в котором с удивительной любовью и добродушием он рассказывает, как жил Бакунин в Лондоне. Здесь было нечто иное: много комичного, смешного и рядом с этим грустного, тяжёлого. Громадный, толстый человек с курчавой чёрной головой, крупные части лица его похожи очень на его дядю, известного Муравьёва-Виленского; и с одышкой, с аппетитом невообразимым, наделавшим целую кучу анекдотов. Такова его внешность. Обращение Бакунина с окружающими – полунасмешливое, полупрезрительное. Жена его, которую он посвятил в либерализм, удерживала его во всех случаях, когда он выходил из границ допускаемого (...) Неожиданно для нас пришёл к нам А.И. Герцен, приехавший во Флоренцию, мы обрадовались. Он был любимым писателем нашей молодости. Я подарил своей жене, ещё невесте, «По поводу одной драмы» как самый дорогой подарок. Несмотря на то что у меня был его фотографический портрет, который он прислал нам чрез общего нам приятеля, впечатление при встрече было новое, полное, живое. Небольшого роста, плотный, с прекрасной головой, с красивыми руками; высокий лоб, волосы с проседью, закинутые назад, без пробора, живые умные глаза энергично выглядывали из-за сдавленных век; нос широкий, русский, как он сам называл, с двумя резкими чертами по бокам, рот, скрытый усами и короткой бородой. Голос резкий, энергичный, речь блестящая, полная остроумия. Целый вечер мы переговорили обо всём; заметно было, что ему было легко и хорошо, видно было, что он был доволен встретить простых русских людей, которые были ему пара; ему уже недоставало последние годы его жизни этого общества. Политические горизонты сузились, семейная жизнь сломилась; дети... дети всегда живут своею жизнью и подтверждают истину: пророк чести не имеет в доме своём. Дети жаловались, что он разогнал их приятелей, нарушил их занятия. Он страдал от того узкого мещанства, которым жили в круге знакомых и приятелей его детей.

Он просил как-то: «Дайте что-нибудь русское почитать». – «Что же вам дать, вот Шевченко, перевод Гербеля». – «Дайте», – и взял. Возвращая, говорит: «Боже, что за прелесть, так и повеяло чистой, нетронутой степью; эта ширь, эта свобода...» А это ещё был перевод. При этом он рассказал, как в деревне два мальчика спорили и кричали через улицу, чей двор лучше. Кузька кричит «наш», а Ванька «нет, врёшь, наш лучше». Всё это он представил в лицах, своим верным зычным голосом и движениями, с такой верностью и горечью вместе, что в них чувствовалось, что лучше этого ничто и нигде быть не может... Но возвращаюсь назад. Долго мы говорили, наконец, надо уходить. Я взял шляпу и пошёл провожать его на ту сторону Арно, где он жил. Мы шли. Он тихо говорил, я слушал. Наконец, дошли до его портона (входная дверь). Он, прощаясь, говорит: «Ну что же, теперь я пойду вас провожать, так и будем ходить целую ночь». Я ему тут же сказал: «Александр Иванович, не для вас, не для себя, но для всех тех, кому вы дороги как человек, как писатель, – дайте сеансы: я напишу ваш портрет». Он ответил, что готов – когда прикажете – и исполнил эти пять сеансов с немецкою аккуратностью. Первый сеанс не состоялся, и благодаря этому обстоятельству у меня сохранилось единственное письмо его, которое я сохранил как драгоценность. Вот оно:

7 декабря. Суббота, вечер

Почтеннейший Николай Николаевич, сегодня искал ваш дом и не нашёл. Доманже (бывший учитель его детей, а тогда моих. – Прим. Н.Н. Ге) взялся доставить записку. Дело в том, что Тата нездорова, а ко мне назвался скучный гость завтра. Позвольте придти в другой день. Я остаюсь ещё неделю, а может, и больше. При сём, с почтением, русская половина Колокола.

Весь ваш А. Герцен. 9 Piazza. S. Felice (Via Maggio). 30 р.

Наконец, я приготовился к сеансу. Меня всегда начало тревожит. Я боюсь, чтобы что-нибудь не помешало, боюсь за свои силы. Он пришёл со своей старшей дочерью Н[атальей] А[лександровной]. Мы сели – я работать, он позировать. У ног моих лёг белый как снег пудель (ему же кличка была Снежок), милая умная собака. Увидав его, А.И. сказал дочери: «Вот, небось этакого-то не сумела достать», – а потом, вдруг увидав, что жены моей нет, резко обратился к дочери.

– Что же ты сидишь, мать хлопочет, устраивает завтрак, а ты тут сидишь; иди скорей, помогай, служи.

Н.А. побежала исполнить волю отца. В минуты отдыха он, встав, осматривал всё, что было на стенах. Тут же висело повторение «Тайной вечери» в уменьшенном виде, в мастерской стояла неоконченная «Вестники воскресения». Он долго смотрел «Тайную вечерь»: «Как это ново, как верно». Я ему напомнил разрыв друзей, намекнул на разрыв его с Грановским, так хорошо им рассказанный. «Да, да, это глубоко, вечно, правда». На другой сеанс пришёл и принёс целую кучу газет; смотрю – «Московские ведомости». «Вот, – говорит, – я без этой мерзости жить не могу. Как червяк в сыре, так и я в этом копаюсь, и вот посмотрите. Мы с Огарёвым думаем, что мы свободны, куда нам – вот свобода. Человека любил Белинский, вёл его, возлагал на него свою надежду, гордился им. Белинского уже давно нет, и след простыл, а он его теперь раскатал, да так, что мы руки развели. Зачем? Какая надобность? Вот это свобода так свобода». Тут же он рассказал о своём отношении к новому поколению, идущему за ним, о своей встрече с Чернышевским. Он его не полюбил, ему показался он неискренним, «себе на уме», как он выразился.

 

О женевских эмигрантах он говорил с отвращением. Они его оскорбляли умышленно. Один кричит нарочно через улицу: «Герцен! Герцен! Будете дома?» – без всякой надобности, но чтобы показать: вот как мы его третируем. Придёт к нему, в присутствии милой Мейзенбух, деликатной, восторженной идеалистки, нарочно рыгает, безчинствует. Но были у него рассказы, полные добродушия. Он вспоминал Погодина, который, любя его, ему говорил: «Послушай, Герцен, ведь никто лучше тебя не напишет французскую революцию, напиши её и посвяти – и простит, верно простит». Или вспоминал В.П. Боткина, который в Швейцарии, подъезжая на пароходе к пристани и увидя Герцена на берегу, испугался, засуетился, схватил мешки и, обращаясь к своей компанионке-чтице, стал бегать по палубе, повторяя: «Ма chere, ma chere».

А я стою на пристани и говорю: «Василий Петрович, стыдно! Василий Петрович, стыдно!» Но он-таки убежал...»

Ему нужно было проехать в Венецию повидаться с Гарибальди, который должен был туда приехать. Он меня и спрашивает: «Как туда проехать?» Я ему и рассказал, как сам недавно, несколько месяцев тому назад, ехал; мост ещё не был готов, и нужно было ехать часть дороги почтой. На другой день А.И. мне и говорит: «Вы простите, Н.Н., не мог не сострить на ваш счёт. Как же – железная дорога идет прямо в Венецию. Я и сказал: вот спросил художника Ге, он, разумеется, ездит по Вазари и наговорил мне таких препятствий, что я уже думал, и ехать нельзя». Вернулся из Венеции, рассказал, как виделся с Гарибальди, которого осаждают все с 4 часов утра, увидел старых друзей при нём и эту милую англичанку, жену гарибальдийца его штаба Марио. «Она в том же красном платье и с тою же прорехой сзади». Каждый раз я его провожал, когда он уходил от нас. Он был так деликатен, что заметил мне, что я не боюсь ходить с ним. Я его успокоил тем, что мне нечего бояться: политикой я не занимаюсь, а дорожить тем, что мне дорого, я свободен. Мы простились, расставшись друзьями. Уезжая, он прислал мне с сыном своим [Александром] А[лександровичем] свою книгу с надписью крепким почерком, карандашом: «Посылаю вам в знак глубокой благодарности мой экземпляр «Былое и думы», в знак дружественного сочувствия. 16 февраля 1869 г. Флоренция».

Больше я его не видал, но не забуду никогда.

К слову

В 1880 году Николай Ге представил свою новую картину «Милосердие», изображавшую Христа и женщину-самарянку у колодца, на выставке передвижников. Её немилосердно раскритиковали, публичный провал сильно огорчил художника, восстановить душевное равновесие помогли родившиеся внуки, дружба Толстого и чтение Евангелия. Сама же картина бесследно исчезла. О ней знали по упоминаниям в дневнике дочери Толстого Татьяны Львовны да по сохранившейся не слишком чёткой фотографии, всплывшей в каком-то каталоге 1930-х годов. Местонахождение же картины до начала XXI века было неизвестно.

Только в 2011 году при подготовке юбилейной выставки в Третьяковской галерее, приуроченной к  180-летию художника, было сделано сенсационное открытие: всё это время пропавшая картина Ге находилась в Третьяковке! Знаменитое полотно Ге «Что есть истина?», перед которым за 120 лет его существования прошли миллионы зрителей, художник написал поверх «Милосердия».