Мясоедов Григорий Григорьевич (1835–1911) – выдающийся живописец, автор жанровых и исторических картин, а также ряда пейзажей. Вместе с В.Г. Перовым и Н.Н. Ге явился одним из главных организаторов созданного в 1870 году Товарищества передвижных выставок. В течение сорока лет Мясоедов был постоянным участником передвижных выставок, где экспонировал главным образом произведения на темы крестьянской жизни, большей частью пронизанные острой социально-критической тенденцией («Земство обедает» и др.). Он был бессменным членом Совета, одним из главных руководителей Товарищества. В 1870 году получил звание академика. Участвовал в составлении нового академического устава и в 1893-м вошёл в реформированную Академию художеств.

Мясоедов был столпом передвижничества. Собственно, у него родилась идея образования Товарищества передвижников. Он приехал от кружка московских художников в Петербург, в Артель художников, возглавляемую Крамским, добился объединения питерцев с москвичами в Товарищество передвижных художественных выставок и был самым активным членом его до последних дней своих. Как учредитель Товарищества он состоял бессменным членом его Совета.

Я застал Григория Григорьевича в Товариществе во вторую половину его жизненного пути, когда человек как бы останавливается, оглядывается и, усталый, медленно идёт дальше.

Мне кажется, что последующий путь для Мясоедова был тяжёлым. Он брёл, разбитый сомнениями, разочарованный, брёл одиноко, потеряв веру в людей.

Внешность Мясоедова живо стоит в моей памяти. Высокий старик с умным лицом, длинным и немного искривлённым набок носом, с сухой, саркастической улыбкой тонких губ, прищуренными глазами. Голос у него был громкий – бас, но уже надтреснутый от старости. В речи – оригинальные, передовые мысли, парадоксы, часто ирония или едкий сарказм. С Мясоедова Репин написал своего Грозного.

Биографии Мясоедова я не знаю, но, видимо, ученические годы он провёл в нужде. Я слыхал от него такие воспоминания об его академической жизни: «Жил я, как и большинство студентов Академии художеств, на Васильевском острове, в бедной комнате. Источником существования моего была работа на кондитерскую, где пеклись пряники, – я с товарищем раскрашивал их. Баранам и свиньям золотили головы, генералам – эполеты. Платили за это по три копейки с дюжины. Зарабатывали на обед и ухаживали за булочницей, которая нам казалась не менее прекрасной, чем Форнарина Рафаэлю. Обедали на Неве, на барке, где давали за шесть копеек щи с кашей без масла и за восемь копеек – с кашей на масле. Там же обедал и прославившийся уже, выходивший тогда на конкурс Е. Сорокин, к живописи которого мы относились с благоговением. Однажды мы не утерпели и обратились к Сорокину с вопросом: «Скажите, на каком масле вы пишете свои этюды так, что они у вас не тускнеют?» Сорокин, уплетая кашу, ответил: «На всех маслах».

Академию Мясоедов, видимо, окончил хорошо, так как жил и работал потом в Италии, вероятно, как стипендиат Академии. За границей русские художники-стипендиаты чувствовали себя привольно. Из воспоминаний Мясоедова об Италии видно, что и он проводил там время не хуже других русских пенсионеров Академии.

Новые тенденции в искусстве, главным образом в литературе, привели вернувшегося из Италии Мясоедова в Артель, организованную Крамским, где для живописи уже был намечен новый путь – с отражением литературных тем.

В картинах Мясоедова чувствуется его гражданственность, отражение современности с определённой окраской демократизма, пропитавшего все передовые слои общества.

Таковы его «Чтение манифеста», «Земство обедает», «Самосожжение». В них отразился Мясоедов-шестидесятник, выполнявший заказ на современные литературные темы; но в Третьяковской галерее есть и другая его вещь, без всякой предвзятой тенденции, – вечерний пейзаж: рожь, на вечернем небе край уходящей тучи. По меже бредёт одинокая фигура нищего. Картина полна глубоко пережитого искреннего чувства; в ней поэзия, и её все помнят. Она подкупает и заражает зрителя мирным, общечеловеческим чувством. По этой картине можно судить, что Мясоедов был не только думающим, но и глубоко чувствующим художником.

Думается, что идеи, которые проповедовал Мясоедов, со временем покажутся несовременными и выдохнутся; то, чему учил Мясоедов-гражданин, отойдёт в прошлое, но то, что проповедовал Мясоедов – художник-поэт, останется навсегда неотъемлемой частью души человеческой как нечто вечное.

Мясоедов любил музыку, разбирался в ней и сам играл на скрипке или, участвуя в квартете товарищей-передвижников, – на альте. Любимыми композиторами его были классики: Гайдн, Моцарт, Бетховен, Глинка.

Где бы ни жил Мясоедов – всюду пристраивался к музыкальному кружку. В музыке он находил отдых и забвение от своих дум, от наступавшего разлада с жизнью.

«Мажор меня не трогает, в большинстве пустота, – говорил Мясоедов, – живу, лишь когда слышу правдивый минор, отвечающий всей нашей жизни».

В обществе Мясоедов был остроумным, находчивым, интересным, но в то же время едким в крайней своей откровенности, а часто озлобленным. В глаза говорил непозволительные по житейским правилам вещи. И надо было знать и понимать его, чтобы не чувствовать себя оскорблённым при некоторых разговорах с ним.

«Все мы лжём и обманываем друг друга во всех мелочах нашей жизни, и когда я говорю правду, то, что чувствую, на меня сердятся, обижаются», – говорил Мясоедов. Презирал он так называемое высшее общество, царский двор, и особенно президента Академии художеств князя Владимира, которого называл жандармом.

Однажды выставку осматривала академическая комиссия, в числе которой был старый художник Боткин. После разговора с последним

Мясоедов спрашивает меня:

– Отчего так обиделся Боткин, что сказал мне: «С вами можно говорить, лишь имея в руке плеть»?

– А вы что говорили Боткину? – спрашиваю Мясоедова.

– Да ничего больше, как назвал комиссию царскими лакеями, исполняющими приказания двора.

Несмотря на неделикатность, переходящую в дерзкую откровенность, Мясоедова любило дамское общество. А Григорий Григорьевич сознавался, что всегда останется неравнодушным к женщинам, но, добавлял он, «только к красивым». За ним ухаживали, и он не оставался в долгу – вёл живой разговор, и в то же время часто глаза его прищуривались, рот искривлялся в саркастическую улыбку, как бы говорившую: «Знаю всё хорошо, постиг вас, миленькие».

На одном вечере у В. Маковского Мясоедову дамы уделяли особенное внимание. Постаралась особенно В., неотступно занимавшая Григория Григорьевича льстивым разговором. Мясоедов на вечере ничего злостного ей не сказал, а всё же по дороге домой, когда я шёл с ним, не утерпел:

– Слыхали, В., птичка, райская, так и щебечет, а вот довела своего мужа до могилы. И вообще ни одной порядочной женщины там нет. Девицы ищут одного – жениха, а дамы просто похотливы.

Себя Мясоедов тоже не щадил: «Все люди или глупы, или эгоисты до подлости. Даже те, кого называют святыми какой угодно категории, действуют из эгоизма, конечно. А то, что называют альтруизмом, – просто замаскированный способ ростовщичества: дать и получить с процентами. И я, хотя не глупый человек, а от подлостей не могу избавиться. Живу в обществе, угождаю и лгу ему. В музыке забываюсь, она, исходя из подсознательного, помимо нашей воли, как рефлекс пережитого, есть чистое, неподкупное отражение чувства. Она не лжёт, говорит правду, хотя бы неугодную нам, и оттого я люблю её».

Когда новые веяния в искусстве стали проникать и на передвижную выставку, Мясоедов ополчился против них. Никакого течения, кроме реализма, он не признавал. Будучи новатором в молодости, он в старости превратился в консерватора, яростного защитника устоев передвижничества.

Он не понимал и не признавал не только импрессионизм, робко проникавший на выставку, но даже настроение Левитана или Чехова для него было чуждо. Он просто его не воспринимал, не чувствовал.

Побывав на постановке «Дяди Вани» Чехова, Мясоедов иронически говорил: «Ну что же, сидит Ваня и бренчит до бесконечности на гитаре. Хоть на кого тоску нагонит! Вот вам и чеховские настроения».

И было непонятно, как Мясоедов, написавший в молодости «Вечер» и передавший в нём своё тонкое чувство, не ощущал такого же чувства у других.

О молодых пейзажистах левитановского течения Мясоедов был вообще невысокого мнения, удивлялся, как они могут, по его выражению, «писать всякую пакость в природе: тающий снег... да тут без калош не пройти, а они любуются слякотью». Он признавал лишь красоту, но ощущение доподлинной красоты уже терял и впадал в красивость. Из-за старческого упрямства он не отступал от своих взглядов, хотя бы ошибочность их была очевидна, что противоречило прямой натуре Мясоедова.

Играли квартет Гайдна. В последнем аккорде Мясоедов взял фальшивую ноту. Маковский сказал, что Мясоедов берёт чистое си, когда в нотах си-бемоль, и в доказательство взял ноту на рояле, по которому был настроен квартет. Нота звучала иначе, чем брал её Мясоедов, но упрямый старик ответил: «Это вы всё врете, и рояль ваш врёт».

Он шёл уже против действительности, а она давила его своей неизбежностью. Незаметно новая струя в живописи начала, несмотря на сопротивление стариков, и особенно Мясоедова, проникать и на выставки передвижников, и публика, увлекаясь новыми веяниями, стала отворачиваться от живописи Мясоедова.

«Почему так... – говорил Григорий Григорьевич, – раньше меня и за живопись хвалили, а теперь каждый гимназист отчитывает меня: и черно, и скучно...»

Однажды позвал меня к себе на квартиру и показывает картину. «Вот, кажись, по-новому написал, скажите, как находите?» На картине была изображена девочка в белой шубке на белом фоне. Новое состояло в том, что вместо прежней черноты на картине все было бестонно белое, хуже черноты... О содержании и говорить нечего.

Пришлось сказать старику правду, и он не обиделся, а только удивился, что из его намерений ничего не вышло и он по-прежнему оказался в живописи старым.

Назрело время, когда общее собрание передвижников стало баллотировать в члены Товарищества новаторов в искусстве – Малютина, Поленову (сестру В.Д. Поленова). Но Совет передвижников, состоявший из основателей Товарищества, не допускал их. Результатом этого явился раскол среди Товарищества и уход из него семи больших мастеров во главе с Серовым (кроме Серова вышли: Архипов, А. Васнецов, Досекин, Светославский, Первухин и Левитан, не порвавший окончательно с передвижниками).

На основе расхождения взглядов на искусство и действий Совета началось брожение среди Товарищества, ему грозил распад. Поленов, будучи сам членом Совета, прислал резкий протест против постановлений Совета и требовал его упразднения. Произошло знаменательное бурное заседание Совета в здании Академии наук, где тогда помещалась выставка. Репин в резких выражениях выступал против Совета и требовал его роспуска. С ним согласились все члены Совета, кроме скульптора Позена и, конечно, Мясоедова. В споре Репин обозвал Позена бюрократом, а последний Репина – «либералишкой».

Репин скоро утих, извинился за свою горячность и даже расцеловался с Позеном. Непримиримым остался один Мясоедов. Позен от баллотировки воздержался.

«Непригоже нам, – говорил Мясоедов, – идя в Иерусалим, заходить в кабачок, тонуть в этом новом искусстве. Лучше вариться в собственном соку». Он требовал неприкосновенности Совета и охраны традиций передвижничества. Тогда все вышли из Совета, предоставив Мясоедову оставаться в нём одному.

Его упрямство вызвало особенно враждебное к нему отношение со стороны Репина. «Как, – горячился Илья Ефимович, – он нам не доверяет! Он один будет охранять наши заветы, нашу кассу... скажите, пожалуйста!..» Репин избегал даже встречи с Мясоедовым, который теперь остался одиноким в Товариществе, возглавляя в едином лице несуществующий Совет.

Мясоедов уехал в Полтаву, где у него был сад, и почти оставил Товарищество. Там он заболел какой-то болезнью. На него находила странная забывчивость: разбираясь в окружающем, помня названия вещей, он забывал собственное имя и отчество и не понимал, о ком говорят, когда упоминали о нём.

Но если Мясоедов ушёл от Товарищества, то оно само к нему приехало. В Полтаву была послана передвижная выставка. Сопровождающий выставку разыскал Мясоедова и обратился к нему с просьбой о содействии в приискании помещения. Услыхав про выставку, Григорий Григорьевич встряхнулся, как боевой конь, оставил дом свой, засыпанный яблоками и грушами, и помчался в земское собрание хлопотать.

Председатель земского собрания принял его не особенно любезно, не соглашался дать помещение. Мясоедов и на этот раз остался верен себе в откровенности: «Раньше, – сказал он председателю, – здесь сидели культурные и порядочные люди, а сейчас – вы...»

Всё же помещение было дано, и выставка в Полтаве состоялась.

Старик снова ожил, приехал в Петербург и затеял большую картину «Пушкин на вечере у Мицкевича». Какую тему мог взять Мясоедов в переживаемое теперь им время? Народничество замерло под давлением надвинувшейся реакции и новых общественных условий, подпольная работа революционеров не была заметна для художников, так как не отражалась в литературе, которой главным образом питались художники. Для всего была строгая цензура.

Мясоедов, обратившись к старине, искал и в ней «духовного, идейного». Желая в картине представить эпоху, он брал не пустое светское общество, а людей мысли, двух великих поэтов, и в подобающей им обстановке. При единении мысли, поэзии двух мировых величин и всё кругом должно быть умно, красиво.

Так представляется мне задача Мясоедова, с которой он справиться не только в то время, но и раньше не смог бы. Для этого самому нужно было стоять на уровне великих поэтов, с их огромным размахом творчества, чего у Мясоедова не было. Он искал красоту, но впадал только в слащавую красивость и озарить вдохновением лица поэтов, выделить их из окружающей среды был не в силах.

Картина явилась лишь потугой на нечто серьёзное и никакого впечатления на общество не произвела.

Старик почуял упадок сил и тщету надежд своих.

С упразднением Совета открылся доступ в Товарищество новым, молодым силам. Товарищество разделилось на две группы: «отцов» и «детей». «Детям» уже были чужды заветы Мясоедова, они перестали верить им и подсмеивались над проповедью «отцов». Даже на общих собраниях Товарищества, где раньше неизменно председательствовал Мясоедов, не слышно стало его властного, решительного голоса – выбирали новых председателей.

Мясоедов отошёл в тень.

И если он стал чуждым близкому кругу товарищей, то где же было ему найти прямой, душевный отдых? В семье? Её у него не было. С женой он, видимо, давно разошёлся, а сын не удовлетворял его ни характером, ни склонностями.

Спутником его жизни стало одиночество.

«Это парадоксально, а я так и говорю: мы вдвоём с моим одиночеством имеем комнату на Васильевском острове в деревянном домике, – говорил Мясоедов. – Здравствуй, моё одиночество, пойдём со мной в гости, моё одиночество».

Появлялся он в обществе редко, лишь в тесном кругу старых передвижников на их музыкальных собраниях.

У Киселёва, в его профессорской квартире при Академии, молодёжь вела игры. Входит Мясоедов с обычной саркастической улыбкой.

Девицы бегут к нему: «Григорий Григорьевич, мы играем в фанты. Назовите себя каким-либо именем, и о вас будет написано мнение». «Аз есмь животное», – заявляет Григорий Григорьевич и получает записку: «Хорошо ещё – если животное».

Однако по-старому шутил он с молодыми девицами, одни лишь прищуренные глаза и искривлённая улыбка говорили: «Суета сует и всяческая суета».

Иногда вечером на Васильевском острове можно было встретить высокую фигуру Мясоедова, бредущего по тротуару несколько неестественной походкой.

Это означало, что он шёл играть в квартете и нёс альт, который висел у него под шубой на животе, привязанный ленточкой через шею.
«Музыка одна не лжёт, как лгут люди», – вспоминались слова его.

То, что утерял, чего не мог сделать уже сам, Мясоедов находил готовым в творчестве великих композиторов, с ними он сливался во время игры и переживал родственные ему чувства в любимом миноре.

Наконец, Мясоедов снова уехал к себе в Полтаву и поселился в старом своём доме в саду.

В первый же год на общем собрании нам, передвижникам, пришлось вставанием почтить память покинувшего нас старого товарища Григория Григорьевича Мясоедова, завещавшего похоронить себя по гражданскому обряду.

В каком-то журнале увидал я потом рисунки, сделанные с него в предсмертные минуты его сыном.

К слову

Сын знаменитого передвижника Иван Мясоедов унаследовал талант отца, причём писал всё – от картин до фальшивых купюр. Он даже «нарисовал» себе паспорт на имя Евгения Зотова, по которому эмигрировал в 1938 году в Лихтенштейн. Долгие годы он был придворным художником княжеского дома, писал портреты местной знати, настенные росписи и фрески. По просьбе правительства Лихтенштейна разработал эскизы для целой серии почтовых марок. Это были первые марки, созданные профессиональным художником мирового уровня. Основная тема его работ – историческая, где Лихтенштейн представлен как нейтральное государство с самобытной судьбой, дистанцировавшееся от фашистской Германии.

В 1947 году у Мясоедова во время обыска были обнаружены клише для 100-долларовых банкнот и печатный станок, также выяснилось, что он живёт по поддельному паспорту. В 1948 году его посадили на два года, но практически сразу досрочно освободили. Через пять лет Иван Мясоедов перебрался в Аргентину. В Лихтенштейне судьбе Евгения Зотова, под именем которого жил Мясоедов в княжестве, посвящена экспозиция в Национальном и Почтовом музеях, о нём написаны книги, его картины занимают почётное место в частной коллекции князя Лихтенштейнского, а марки его кисти по-прежнему считаются самыми ценными.

Автор: Яков Минченков
Из книги «Воспоминания о передвижниках»

Публикуется в сокращении