Ф.М. ДостоевскийЗа день до Сочельника я получил от одного литератора довольно большое письмо, которое начиналось так: «Одна бедная женщина, лично мне известная, владеет портретом Достоевского, писанным масляными красками в день выноса его из квартиры, 31 января 1881 г., художником В. С. Крюковым (живым и здравствующим). Недавно этот портрет был предложен А. Г. Достоевской для покупки за 25 р.».

Затем литератор довольно пространно рассказывает, что А. Г., вдова Ф. М. Достоевского, выразила сомнение, чтоб существовал портрет её мужа в гробу, кроме писанного Крамским тотчас после смерти; потом, когда портрет ей был принесён, она нашла его непохожим и отказалась его приобресть. «Не найдёте ли кого-нибудь из почитателей Достоевского, кто бы купил этот портрет». Так заключалось письмо. Я телеграфировал литератору, чтобы прислали мне портрет.

В самый Сочельник вечером мне подали этот портрет на полотне в квадратных пол-аршина. Я увидел мужскую голову с закрытыми глазами, с большим лбом, с рыжей бородой и усами, над которыми чернелись две ноздри носа, и с губами, плотно сжатыми. Кругом что-то намазано, не то цветы, не то Бог знает что. Потому ли, что портрет, как сообщал мне литератор, «написан при спущенных шторах и восковых свечах», или почему-либо другому, но я был совершенно согласен с А. Г. Достоевской, что он не походил на её покойного мужа.

Я приобрёл портрет, хотя не люблю ни фотографий, ни портретов с мёртвых. Эти лица с закрытыми глазами гораздо хуже, чем nature morte. Мёртвая роза — не то, что мёртвое тело. Я взял портрет и, положив его в ящик шифоньерки, закрыл несколькими листами бумаги, чтобы не увидеть его, когда мне придётся раскрывать ящик. Но, быть может, это старание, с каким я прятал портрет от себя, заставило меня целый вечер думать о Достоевском. Я живо вспомнил его смерть и то глубокое впечатление, которое она на меня произвела.

Я поехал на его квартиру. Это было далеко за полночь. Не верилось в его смерть, или, вернее сказать, я чувствовал какое-то сомнение, смутное, странное, тревожное. Может быть, он не умер и я застану его живым. Такое чувство мне много раз случалось испытывать после вести о смерти близких мне людей, и я думаю, что это инстинкт жизни и ненависть к смерти. Хочется отдалить на час, на четверть часа полную уверенность в смерти близкого мне человека.

Я взбежал по лестнице, и когда лакей отворил мне дверь, в неё вошёл за мною гробовщик, которого лакей стал гнать. Я снял пальто и вошёл в тёмную гостиную. Кто-то повторял несколько раз: «Где мундир?» — и кто-то отвечал: «Почём я знаю где». Вероятно, дело шло о мундире сына Достоевского, гимназиста, но я не сообразил и думал: «Разве у Достоевского есть мундир?» И каторга его, описанная им в «Мёртвом доме», пронеслась у меня в голове...

Тихо ступая, я подошёл к его маленькому кабинету и заглянул в него. Длинный стол, покрытый белым, стоял наискось от угла. Влево от стола, к стене, я увидел четырёх женщин, сидевших на коленях и корточках на соломе, постланной на полу; они быстро возились с чем-то белым, пошлёпывая по нём, поливая на него воду и вытирая. Это белое ворочалось, глухо стучало по полу чем-то и шуршало по соломе. Женщины так быстро и грубо обращались с этим белым, точно воры, спешившие поскорее собрать награбленное и убежать. Я решительно не понимал, что это такое, и приглядывался. Вдруг белое поднялось и село, и на белом висела голова, лицом вниз.

— Держи ему руки! — сказала женщина. — Давай рубашку!..

И у повисшей головы вытянулись руки, и всё тело закланялось то назад, то вперёд...

Это было тело Достоевского. Его обмывали на соломе, вытирали и обряжали на этот длинный стол.

Я вспомнил беседы с ним, вспомнил удивительные его похороны, о которых я тогда сказал, что это были «не похороны, не торжество смерти, а торжество жизни»; вспомнил то время, лихорадочное, напряжённое, что-то затаившее точно в себе, дышавшее чем-то таинственным и загадочным. Это было незадолго до 1 марта. Я очень хорошо помню, что у всех замечалось какое-то смутное беспокойство и какая-то нервная, точно кем-то приказываемая подвижность.

И в это время свалился этот талант, сам заключавший в себе что-то таинственное, страстное и загадочное. В литературе нашей он явился как привидение, как выходец из какого-то такого мира, о котором до него никто не говорил. Этот мир так противоречил всему тому, что открывало до него русское словесное художество. Какие-то изломанные, больные люди, какие-то «бесы», «идиоты», «сладострастники», «преступники», мистики явились и раскрывали свою русскую, удивительно сложную душу, в которой наслоилось веками рабство, свобода, самопожертвование, отрицание всего существующего, распутство, продажность тела и души и сияющие призраки фантастического бушующего...

До самого утра Достоевский не выходил у меня из памяти, и портрет беспокоил меня так, что у меня являлось сильное желание выбросить его или запрятать его куда-нибудь так, чтоб забыть о нём совсем. Мне невольно вспомнился «Портрет» Гоголя и то беспокойство, которое овладело художником. Бессонница мучила меня, и сам Достоевский вырастал передо мной в какую-то фантастическую личность.

Странное дело, на другой день, в Рождество, я совсем забыл о портрете. Но мне было очень грустно и тяжело, особенно к ночи. Точно я сделал что-то такое, чего не следовало делать, и это меня мучило. К этому присоединилось чувство какого-то невыносимого одиночества, того одиночества, которое всего сильнее чувствуется в старости, когда не то что люди уходят от вас, а уходит самая жизнь, приучая нас к одиночеству в могиле. Я решительно не находил себе места. Ночью я взял Шекспира и стал читать «Ричарда II». Меня остановили стихи:

Горе
Моё внутри: наружу можно видеть
Лишь только тень невидимой печали,
Терзающей измученную грудь.

Бросив «Ричарда», я принялся за «Генриха IV»: «Фальстаф развеселит меня», — думал я. Но и у Фальстафа мне бросались в глаза не комические, а умные слова, и я отметил себе: «Если ромашка растёт тем лучше, чем её больше топчут, то молодость портится тем скорее, чем её больше насилуют». Шекспир тем, между прочим, отличается от современных драматургов, что у него и глупцы говорят умные речи, а у современных — и умные говорят глупости. Виновато в этом не наше время, не реализм, а наши теперешние драматурги, у которых ума не отыщешь. Шекспировская фраза о молодости напомнила мне «Бесов» и одно моё знакомство, следы которого остались в письмах ко мне, лежавших в той же шифоньерке в моей библиотеке, где я положил портрет Достоевского.

Я отпер ящик, и мёртвое лицо Достоевского было передо мною. Я открыл почему-то именно тот ящик, в который положил вчера портрет и в котором — я знал это — писем не было. Я хотел задвинуть его и запереть и вдруг вспомнил о тех бумажных листах, которыми я закрыл портрет. Где же они? Ящик был заперт. Кто-нибудь отворял его? Я осмотрел ключ, точно он мог мне что-нибудь сказать. Потом вынул портрет, осмотрел его и, снова положив, ушёл в кабинет, чтобы взять белой бумаги и завернуть его. В кабинете моём горела электрическая люстра, а библиотека была не освещена, и я ходил в неё со свечой. Взяв листы и книгу, я подошёл к библиотеке с тем странным чувством перед темнотою, которое, конечно, многим знакомо. Это страх, но страх рассуждающий, говорящий, что в мире ничего нет таинственного и что страх только следствие наших предрассудков. Я победил этот страх и подошёл к ящику. Он был открыт, как я его и оставил, но мне показалось, что портрет я положил затылком головы к окну, а он лежал этим затылком к двери. «Какой вздор!» — ободрял я себя и нарочно медленно положил на портрет несколько листов бумаги, расправил их и, заперев этот ящик, выдвинул другой, где лежали письма.

Я стал отыскивать те, которые мне были нужны. Какая смесь почерков и лиц! Говорят, что почерки выражают характер не только человека, но даже женщины...

А, вот письма, которые я искал. Они писаны таким ровным, ясным и чётким почерком, что читались, как хорошо напечатанная книга. Значит ли это, что и рука, писавшая их, принадлежит ясной, ровной и честной душе, в которой можно читать без затруднения? Я думал об этом, остановившись над несколькими строчками, где встречались слова: Лозанна, Ormont dessus, Diabilerlet... Дьяблере... дьявол... чёрт... таинственность... Отчего именно над письмом из Diableret я остановился?..

Вдруг шорох... Я оглянулся, и сердце забилось... Я проворно положил письма и запер ящик. Но только что замолк звенящий звук замка, я услышал ясно шорох именно в том ящике, где лежал портрет Фёдора Михайловича Достоевского. Неужели это мыши? Теперь, говорят, вся Россия наполнена мышами, которые даром приобретают никем не покупаемый хлеб, и естественно также, что они любят водиться в библиотеках и зубами читать книги. Мыши наверно знают, что есть книги, напечатанные исключительно для них. Я отпер ящик. Портрет был закрыт, но бумага смята. Я снял листы и увидел, что портрет перевёрнут вниз лицом. Не может быть! Вероятно, я сам нечаянно перевернул. Разве возможно, чтоб чья-нибудь невидимая рука распоряжалась в этом ящике? К тому ещё, ящик неглубокий, полотно натянуто на раме, а потому перевернуть портрет можно не иначе, как сняв полотно с рамы. Тем не менее мне становилось жутко, и я подчинялся тому, что называется паникой. Я захлопнул ящик и бросился вон. Но только что я сделал несколько шагов, как свечку кто-то задул.

— Фёдор Михайлович! — крикнул я невольно, точно кто-то подсказал мне, что это шутки покойного Достоевского. Сердце у меня так билось, что я ухватился рукою за стол и ясно слышал, что будто что-то пронеслось надо мною, как тихое движение воздуха.

Войдя в кабинет, я зажёг в нём две электрические люстры и две лампы, а двери запер. Удивительна эта несообразность: если духи есть, то они ведь проникают сквозь стены и запертая дверь им нипочём. Но я, очевидно, в тот момент думал иначе и отдыхал от испуга в запертой и ярко освещённой комнате.

Какой стыд пугаться! Даже если тени приходят сюда, то ведь они никому зла не делают. О скольких привидениях читали мы и слышали, но ни разу не случалось, чтоб эти пришельцы побили кого-нибудь или сделали какую-нибудь пакость. Я даже не помню, чтоб кто умер от испуга, а каких только ужасов не рассказывали «очевидцы». Ясно, привидения — существа безобидные. Но я был так взволнован, что если б не только человек, но даже моя собака явилась в кабинет, я приветствовал бы её, как истинного друга. Что я, собака? Даже шум извозчичьего экипажа успокоил бы меня. Но Эртелев переулок и теперь такой же пустынный, каким был во времена М. И. Глинки, который жил против меня, т. е. дощечка с надписью, что тут жил Глинка, прибита как раз против окон моего кабинета...

Я ушёл к себе в спальню и старался уснуть. Но Достоевский не давал мне покою. Я так ясно его видел, его фигуру, тихо и осторожно движущуюся, его худое и печальное лицо. Я видел его, когда глаза мои были закрыты. Он носился сверху вниз. Я не видел, как он поднимался вверх, но, опустившись вниз, он снова являлся вверху и плыл вниз. Раз я видел его говорящим. Он двигался сверху вниз, говоря что-то, и только что он скрылся из пространства моего внутреннего зрения, я ясно услышал, что кто-то ступал осторожно, точно в валенках.

— Кто это? — произнёс я. — Кто?

— Это я, — сказал чей-то голос, и шаги снова послышались за ширмою, которая отделяла мою постель от комнаты. Человек ходил взад и вперёд тихо и осторожно, а я старался зажечь лампочку и искал ощупью электрические проводники, висевшие по стене, у постели. Говорить я не мог от страшного волнения. Но в уши мои нёсся тихий шум шагов и глухой голос:

— Алёша Карамазов, Алёша Карамазов... Два гения — Толстой и Нитче, Нитче и Толстой... Нитче выступил анархистом, Толстой христосиком... Ха, ха, ха.

Это был не смех, а сухие, холодные звуки, выходившие точно изо рта механической куклы.

— Я утопист, утопист, утопист... Я мистик, мистик... Ах, Алёша Карамазов... Ты тоже мистик... Тоже утопист... И доброта — утопия, большая утопия... Ведь даже у Господа Бога есть ад...

И затем глубокий вздох, и как будто кто-то побежал мелкими шажками, точно маленькая птичка.

Огонь наконец вспыхнул. Передо мною невысокая ширма, и на этой ширме я увидел голову Достоевского.

Он стоял сзади ширмы, и из-за нее виднелась только его голова, но не та, что на портрете, а другая, несомненно, на него похожая, с редкими волосами на голове, с его глазами, с его бородой. Она точно воткнута была на ширме...

«Галлюцинация, галлюцинация», — повторялось в моём мозгу, точно маятник, отбивающий секунды. Но голова несомненно виднелась мне совершенно реально, и глаза светились и моргали...

— Галлюцинация, галлюцинация, — говорила голова, качаясь взад и вперёд. — Сначала умри, а потом говори: «Галлюцинация, галлюцинация... »

И голова закачалась быстрее... и исчезла...

Не знаю, я, может быть, с ума сходил. Но то, что я видел, — видел, а как это называется в науке — не всё ли равно?

Похожие статьи:

Теги: , ,